Георгий Владимирович Иванов (11 октября (29 сентября) 1894, Литва — 26 августа 1958, Франция) — русский поэт, прозаик, переводчик; один из крупнейших поэтов русской эмиграции.
Это <…> «общепоэтическое» — чувствовать обиды, настоящие и выдуманные, с необыкновенной остротой. И тут же смеяться и над ними, и над собой.
За создание «Двенадцати» Блок расплатился жизнью. Это не красивая фраза, а правда. Блок понял ошибку «Двенадцати» и ужаснулся ее непоправимости. Как внезапно очнувшийся лунатик, он упал с высоты и разбился. В точном смысле слова он умер от «Двенадцати», как другие умирают от воспаления легких или разрыва сердца.
Сталкиваясь с разными кругами «богемы», делаешь странное открытие. Талантливых и тонких людей — встречаешь больше всего среди ее подонков.
«...Прощайте, господин Лозина-Лозинский... Прощайте, неудачный поэт Любяр!..» Тут мне делается неприятно. Я знаю, что Любяр — псевдоним поэта, который несколько раз неудачно кончал с собой и, наконец, недавно, покончил. Я читал его стихи, то бессмысленные, то ясные, даже слишком, с каким-то оттенком сумасшествия. Во всяком случае, талантливые стихи. Упоминание его имени мне неприятно. Зачем тревожить память мёртвого? Я говорю это вслух. …Трогай!.. Прозябшая лошадь уносит сани. Я смотрю на визитную карточку: «А. Любяр… Лозина-Лозинский… Такая-то улица…»[1]:72
...Месяца через два я получил повестку общества «Медный всадник» на заседание памяти поэтаЛюбяра. На этот раз (через три недели после нашей встречи) самоубийца-неудачник своего добился.[1]:73
Вечер <у Ларисы Рейснер> был безобразный, что и говорить. Но шагая домой через Троицкий мост, я вспомнил усмешку моего недавнего ночного собеседника, и мне казалось, что, может быть, именно такими поминками был бы доволен этот несчастныйчеловек.[1]:76
Точнее, поэт ― «князь Сергей Г.» Нежный, нежнейший, лирический поэт. Пишет о цветах, ветках, чижиках… «Точно грустный чижик в клетке, Я сижу один…» Читая стихи, бас, недавно гудевший ― «пустяки… гангрена… ампутировала… », ― смягчается. Может быть, в самом деле эта душа, бесстрашная в окровавленной операционной, чувствует себя робким чижиком: «Вдыхая аромат душистого левкоя, В вечерней тишине…» Поэта Сергея Г. «открыл» и приобщил к литературному высшему обществу Гумилёв.[2]
Блок и Гумилев ушли из жизни, разделенные взаимным непониманием. Блок считал поэзию Гумилева искусственной, теорию акмеизма ложной, дорогую Гумилеву работу с молодыми поэтами в литературных студиях вредной. Гумилев, как поэт и человек, вызывал в Блоке отталкивание, глухое раздражение. Гумилев особенно осуждал Блока за «Двенадцать». Помню фразу, сказанную Гумилевым незадолго до их общей смерти, помню и холодное, жестокое выражение его лица, когда он убежденно говорил: «Он (т.е. Блок), написав «Двенадцать», вторично распял Христа и еще раз расстрелял Государя». Я возразил, что, независимо от содержания, «Двенадцать», как стихи, близки к гениальности. ― «Тем хуже, если гениальны».
Репетировать, казалось бы, было нечего ― из года в год Пяст читал почти одно и то же. Под конец ― красный, взволнованный до предела, он всегда читал неизменные стихи «Об Эдгаре»… Не помню, как они начинались, не помню их содержания ― они были очень путанны и довольно длинны. Как какое-то заклинание в веренице самых разнообразных слов и образов, время от времени повторялось имя Эдгара По, вне видимой связи с содержанием. Начало аудитория слушала молча. Потом, при имени По, начинали посмеиваться. Когда доходило до строфы, которую запомнил и я: И порчею чуть тронутые зубы ― Но порча их сладка ― И незакрывающиеся губы ― Верхняя коротка ― И сам Эдгар… ― весь зал хохотал. Закинув голову, не обращая ни на что внимания, Пяст дочитывал стихотворение, повышая и повышая голос ― до какого-то ритмического вопля.
Жизнь приобретает цену только тогда, если вы полюбите кого-нибудь больше своей жизни...
Поэзия — это что-то вроде падучей. Покуда болезнь таится, только очень внимательный взгляд различит в лице одержимого что-то неладное.
Самое высокое и самое смешное, часто бывают переплетены так, что не разобрать, где начинается одно и кончается другое.
В кронштадтские дни две молодые студистки встретили Гумилева, одетого в картуз и потертое летнее пальто с чужого плеча. Его дикий вид показался им очень забавным, и они расхохотались.
Гумилев сказал им фразу, которую они поняли только после его расстрела:
— Так провожают женщины людей, идущих на смерть.
На одном из собраний парижской литературной молодежи я слышал по своему адресу упрек: «Зачем вы искажаете образ Мандельштама, нашего любимого поэта? Зачем вы представляете его в своих воспоминаниях каким-то комическим чудаком? Разве он мог быть таким?»
Именно таким он был.
Были времена, когда мы были настолько неразлучны, что у нас имелась, должно быть, единственная в мире, визитная карточка: «Георгий Иванов и О. Мандельштам». Конечно, заказать такую карточку пришло в голову Мандельштаму, и, конечно, одному ему и могло прийти это в голову.
Однажды (Мандельштам как раз в это время был в отъезде) я принес портрет Пушкина и повесил над письменным столом. Старуха, увидев его, покачала укоризненно головой:
— Что вы, барин, видно без всякого Манделынтамта не можете. Три дня не ходит, так вы уж его портрет вешаете!
Гумилев говорил, что поэт должен «выдумать себя». Он и выдумал себя, настолько всерьез, что его маска для большинства его знавших (о читателях нечего и говорить) стала его живым лицом.
За полгода до смерти Гумилев сказал мне: «В сущности, я неудачник». И еще: «Как я завидую кирпичикам в стене — лежат, прижавшись друг к другу, а я так одинок».
Главным образом Блок говорил о смерти и о любви. Сильней ли смерти любовь? Блок качал головой. — Нет, нет, это выдумка трубадуров.
Я испытываю по отношению к окружающему смешанное чувство превосходства и слабости: в моем сознании законы жизни тесно переплетены с законами сна. Должно быть, благодаря этому перспектива мира сильно искажена в моих глазах. Но это как раз единственное, чем я еще дорожу, единственное, что еще отделяет меня от всепоглощающего мирового уродства.
Я думаю о различных вещах и, сквозь них, непрерывно думаю о Боге. Иногда мне кажется, что Бог так же непрерывно, сквозь тысячу посторонних вещей, думает обо мне. <…> Иногда мне чудится даже, что моя боль — частица Божьего существа. Значит, чем сильнее моя боль... Минута слабости, когда хочется произнести вслух — «Верю, Господи...»
Я хочу самых простых, самых обыкновенных вещей. Я хочу порядка. Не моя вина, что порядок разрушен. Я хочу душевного покоя. Но душа, как взбаламученное помойное ведро — хвост селедки, дохлая крыса, обгрызки, окурки, то ныряя в мутную глубину, то показываясь на поверхность, несутся вперегонки. Я хочу чистого воздуха. Сладковатый тлен — дыхание мирового уродства — преследует меня, как страх.
Я думаю о нательном кресте, который я носил с детства, как носят револьвер в кармане. <…>
<…> Женщина, сама по себе, вообще не существует. Она тело и отраженный свет.
«Красуйся, град Петров, и стой», — задорно, наперекор предчувствию, восклицает Пушкин, и в донжуанском списке кого только нет. «Ничего, ничего, молчание», — бормочет Гоголь, закатив глаза в пустоту, онанируя под холодной простыней.
Наши одинаковые, разные, глухонемые души — почуяли общую цель и — штопором, штопором — сквозь видимость и поверхность завинчиваются к ней. Наши отвратительные, несчастные, одинокие души соединились в одну и штопором, штопором сквозь мировое уродство, как умеют, продираются к Богу.
По чужому городу идет потерянный человек. Пустота, как морской прилив, понемногу захлестывает его. Он не противится ей. Уходя, он бормочет про себя — Пушкинская Россия, зачем ты нас обманула? Пушкинская Россия, зачем ты нас предала?
Назар Назарович сам чувствовал, что голая стена над пианолой так и просит Айвазовского (картинку «Олени на водопое», висевшую там прежде, он давно убрал как чересчур простую).
За честь и правду гибнут люди,
Полмира в дыме и огне,
И в эти дни, как весть о чуде, --
Над медью лавров и орудий
Суровый ангел в вышине. — «Теперь, когда быстрее лавы»
Ужель на всё гляжу в последний раз, Что там вдали скрывается от глаз, И холм отца меж ивовых ветвей, И мирный кров возлюбленной моей...
Прощай, прощай! О, вереск, о, туман...
Тускнеет даль, и ропщет океан,
И наш корабль уносит, как ладью...
Храни, Господь, Шотландию мою![3]
Я не стал ни лучше и ни хуже.
Под ногами тот же прах земной.
Только расстоянье стало уже
Между вечной музыкой и мной.
Туманные проходят годы,
И вперемежку дышим мы
То затхлым воздухом свободы,
То вольным холодом тюрьмы. — «Так, занимаясь пустяками...»
<>… поэтом долго ли родиться...
Вот сумей поэтом умереть!
Собственным позором насладиться,
В собственной бессмыслице сгореть!
Ты улыбалась. Ты не поняла,
Что будет с нами, что нас ждет.
Черемуха в твоих руках цвела...
Вот наша жизнь прошла,
А это не пройдет. — «Ты не расслышала, а я не повторил...»
Туман. Передо мной дорога,
По ней привычно я бреду.
От будущего я не много,
Точнее — ничего не жду.
Не верю в милосердье Бога.
Не верю, что сгорю в аду.
Хоть поскучать бы... Но я не скучаю.
Жизнь потерял, а покой берегу.
Мы в сумерках блуждаем,
И, обреченные любить и умирать,
Так редко о любви и смерти вспоминаем. — «Вздохни, вздохни еще, чтоб душу взволновать...» (1922)
Над облаками и веками
Бессмертной музыки хвала —
Россия русскими руками
Себя спасла и мир спасла. — «На взятие Берлина русскими» (май 1945, Биарриц)
Счастье — это глухая, ночная река,
По которой плывем мы, пока не утонем,
На обманчивый свет огонька, светляка... — «Я не знал никогда не любви, не участья...» (1950)
Над белым кладбищем сирень цветет,
Над белым кладбищем заря застыла,
И я не вздрогну, если скажут:«Вот
Георгия Иванова могила...» — «Я не хочу быть куклой восковой...» (1958)
Для непомнящих Ива́нов,
Не имеющих родства,
Всё равно, какой Ива́нов,
Безразлично ― трын-трава.[4] — «Паспорт мой сгорел когда-то...», 1955
<…> Постараемся забыть отдельные стихи Георгия Иванова, отдельные его строки, — что остается от них в памяти? Не колеблясь, я скажу — свет... — Опубликовано в «Новом журнале», в 1958 году.
— «Наши поэты. Георгий Иванов»
Жорж не столько первый поэт в эмиграции, сколько единственный… — Опубликовано в «Минувшее. Кн. 21.» М.—СПб., 1997.
— Из письма Георгия Адамовича к Ирине Одоевцевой (21 октября 1957)
Георгий Иванов. Собрание сочинений в трех томах (Том 1. Стихотворения; Том 2. Проза; Том 3. Мемуары. Литературная критика) / Евгений Витковский; Вадим Крейд. — Москва: Согласие, 1994. — 656; 480; 720 с. — 15000 экз. — ISBN 5-86884-023-2; 5-86884-024-0; 5-86884-025-9